Приятели уже искали меня, час, самое меньшее. Тем более что видели, как не блестяще я выглядел, расставаясь с ними. Первым обнаружил меня под фонарем Гюстав Блуд.
— Эй, доктор, — гаркнул он, а глотка у него была еще та. — Сюда! Вас вызывает комиссар. Надо дать показания. Знаете, доктор, — добавил он, но теперь уже мне на ухо, — а видок-то у вас неважнец.
Гюстав проводил меня. Даже поддерживал на ходу. Он вообще ко мне хорошо относился. Я никогда не выговаривал ему за то, что он выпивает. Суходроков, тот был с ним построже. Время от времени стыдил за выпивку. Гюстав для меня был готов на многое. Даже восхищался мной. Он сам мне это говорил. Правда, почему восхищается — не знал. Я тоже. Тем не менее он восхищался. Второго такого я не встречал.
Миновав несколько улиц, мы увидели фонарь комиссариата. Теперь уже не заплутаем! Гюстава угнетала мысль о протоколе. Только он не решался мне в этом признаться. Он уже заставил всех подписать бумагу, но в ней еще многое было не отражено.
Голова у Гюстава была крупная, вроде моей, мне даже — шутка сказать! — его кепи лезло, но детали он вечно упускал. Мысль у него ворочалась тяжело, он с трудом выражал ее словами, а на письме — и подавно. Суходроков, конечно, помог бы с протоколом, но он не присутствовал при несчастье. Ему пришлось бы выдумывать, а комиссар не терпел выдумок в донесениях и требовал «только правды», как он выражался.
Когда мы поднимались по лесенке комиссариата, меня бил озноб. Я тоже не Бог весть что сумел рассказать комиссару: мне в самом деле было нехорошо.
Тело Робинзона положили тут же, прямо перед картотекой префектуры.
Вокруг, под и над скамейками, — бланки, пепел с окурками, плохо стертые надписи: «Бей легавых!»
— Заблудились, доктор? — спросил меня вполне, впрочем, приветливо секретарь, когда я наконец появился.
Все были до того внимательны, что поочередно малость заговаривались.
Наконец мы согласовали формулировки протокола и описание траектории пуль, одна из которых засела в позвоночнике. Найти ее мы не сумели. Робинзона так с нею и схоронили. Другие отыскались. Они застряли в такси. Бой у револьвера был сильный.
Вернулась Софья — она бегала домой за моим пальто. Она все целовала меня и прижималась ко мне, словно я тоже собирался умереть или исчезнуть.
— Да никуда я не денусь! — твердил я ей.
Но она не успокаивалась.
У носилок мы разговорились с секретарем комиссариата, который, по его словам, и не такое видел — убийства, не убийства, несчастные случаи — и был не прочь разом поделиться с нами всем своим опытом. Уйти мы боялись — вдруг сочтет за обиду. Он же был такой любезный. Ему приятно было поболтать с образованными людьми, не хулиганьем. Чтобы не огорчать его, в комиссариате пришлось подзадержаться.
У Суходрокова не было макинтоша. Гюстав, слушая нас, совсем осоловел: разговор убаюкал его мысль. Он сидел с раскрытым ртом и вытягивал толстую шею, словно заглядывая на дежурстве в чью-то машину. По правде сказать, я давным-давно, со студенческих лет, не слышал, чтобы Суходроков произносил столько слов. Он был словно пьян от всего, что случилось за день. Тем не менее мы наконец все-таки собрались домой.
Мы увели с собой Блуда и Софью, по-прежнему то и дело обнимавшую меня. Сила нежности и тревоги, прекрасная сила, преисполняла ее тело и сердце, словом, все. Эта сила переливалась в меня, и мне это мешало: это была не моя сила, а мне нужна была собственная, чтобы когда-нибудь сдохнуть так же блистательно, как Леон. Некогда мне было терять время на кривлянье. «За дело!» — твердил я себе. Только у меня ничего не получалось.
Софья даже не дала мне вернуться и в последний раз посмотреть на покойника. Я так и ушел не оглянувшись. У выхода было написано: «Закрывайте двери!» Суходрокова снова одолела жажда. От разговоров, наверно, слишком долгих разговоров. У бистро на канале мы долго стучали в ставни. Это мне напомнило дорогу на Нуарсер во время войны, такой же готовый погаснуть огонек над дверью. Наконец нам отпер сам хозяин. Он был еще не в курсе. Мы рассказали ему о разыгравшейся драме. «Любовной драме», как уточнил Гюстав.
Из-за речников бистро открывалось на рассвете. К концу ночи шлюз начинает медленно поворачиваться. Потом пейзаж оживает и начинает работать. Берега мало-помалу отделяются от реки, поднимаются, вырастают по обе стороны воды. Из тьмы встает труд. Снова все видно, все просто, все жестко. Вон тут лебедки, вон там заборы вокруг строек, а дальше по дороге возвращаются издалека люди. Они просачиваются сквозь грязный день маленькими продрогшими кучками. Для начала плещут себе в физиономию полные пригоршни света, проходя мимо зари. Идут дальше. Четко различимы пока что лишь их бледные простые лица: все остальное еще во власти ночи. Им также предстоит когда-нибудь сдохнуть. Как они с этим справятся?
Они поднимаются на мост. Потом постепенно исчезают на равнине, и вместо них, по мере того как всюду светает, подходят новые, еще более бледные люди. О чем они думают?
Хозяин бистро стал выспрашивать о подробностях несчастья.
Фамилия его была Бьеф, чистенький такой парень с севера.
Гюстав давай ему рассказывать, как все случилось.
Он пережевывал детали, хотя важны были не они; мы уже опять начали растекаться словами. К тому же он был пьян и повторялся. Только рассказывать, в сущности, было нечего, совсем нечего. Я-то его еще малость послушал бы тихонько, так, сквозь сон, но остальные вдруг начали его поправлять, и он вспылил.
Со злости он грохнул по печурке. Все рухнуло, все перевернулось — труба, решетка, раскаленные угли. Силищи у Блуда было на четверых.