Я ничего не понимал. Она обманывала меня с кем попало и в чем угодно — с мужчинами и женщинами, в деньгах и в мыслях. Теперь мне случается встречать ее раз в два года или вроде того, как бывает с теми, кого хорошо знал. Два года — срок, необходимый для того, чтобы с первого взгляда безошибочно, словно инстинктивно, отдать себе отчет в изменениях, успевших обезобразить лицо, когда-то даже очаровательное.
Смотришь на нее, с минуту сомневаешься, а потом принимаешь его таким, каким оно стало со всей возрастающей дисгармонией черт. Ничего не поделаешь! Приходится узнавать эту старательную карикатуру, выгравированную двумя годами. Примириться с временем, нашим портретом. Вот тогда можно сказать, что ты вполне узнал человека (как иностранную купюру, которую сначала побаиваешься и принять, и отбросить), что ты не сбился с дороги, а шел по верному пути, неизменному пути, каким мы, не сговариваясь, шли еще два года, — по пути гниения. Вот и все.
Когда Мюзин вот так случайно встречается со мной, она словно старается избежать меня, обойти, куда-нибудь свернуть — такой страх я нагоняю на нее своей здоровенной башкой. От меня — это мне ясно — дурно пахнет ее прошлым. Я слишком хорошо ее знаю, знаю, сколько ей лет, и, как она ни старается, ей от меня не уйти. Она останавливается, загипнотизированная, как неким чудовищем, самим фактом моего существования. Из деликатности она считает себя обязанной задавать мне дурацкие, нелепые вопросы, ведя себя как служанка, уличенная в провинности. У женщин вообще душа прислуги. Но быть может, она просто убеждает себя в том, что испытывает ко мне отвращение, хотя на самом деле его не чувствует, пытаюсь я себя утешить. Быть может, я сам внушаю ей, что я мерзок. Может быть, у меня талант по этой части. В конце концов, почему уродство менее привлекательно для искусства, чем красота? Нужно развивать этот жанр.
Я долго считал Мюзин дурочкой, но это было всего лишь мнение отвергнутого самолюбия. Знаете, до войны мы все были еще невежественней и самовлюбленней, чем сегодня. Мы ничего не знали о подлинной жизни, словом, существовали бессознательно. Типчики, вроде меня, еще легче, чем сегодня, давали обвести себя вокруг пальца.
Я думал, что, раз я влюблен в Мюзин, а она — прелесть, это придаст мне всяческие достоинства, и в первую очередь недостающую мне храбрость, и все это лишь потому, что подружка у меня такая хорошенькая и такая отличная музыкантша. Любовь — как спиртное: чем ты пьяней и беспомощней, тем чувствуешь себя сильней, хитрей и уверенней в своих правах.
Мадам Эрот, родственница многочисленных павших героев, выходила из своего тупика не иначе как в трауре, да и отлучалась в город не часто: ее друг-аукционист был порядком ревнив. Мы собирались в столовой за магазином, который с началом его процветания стал смахивать на форменный маленький салон. Туда приходили поболтать, мило и пристойно развлечься при газовом свете. Маленькая Мюзин за роялем ублажала нас классикой, исключительно классикой, как требовали приличия в такую тяжелую годину. Плечом к плечу мы просиживали там вокруг аукциониста, делясь общими секретами, страхами и надеждами.
Прислуга, недавно нанятая мадам Эрот, страшно интересовалась, когда же все наконец соберутся с духом и переженятся. У нее в деревне свободной любви не понимали. Все эти аргентинцы, офицеры, шныряющие туда-сюда клиенты внушали ей почти животное беспокойство. Мюзин все чаще завладевали южноамериканские клиенты. Таким путем я в конце концов основательно познакомился с кухней и слугами этих господ: мне ведь часто приходилось ждать свою возлюбленную в людских. Лакеи, кстати, принимали меня за сутенера. А потом видеть во мне кота стали вообще все, включая самое Мюзин, да, пожалуй, и завсегдатаев мадам Эрот. Тут уж я ничего не мог поделать. Кроме того, рано или поздно мы все равно занимаем в глазах окружающих определенное социальное положение.
Военные власти еще на два месяца продлили мне отпуск для выздоровления и подумывали даже, не списать ли меня вчистую. Мы с Мюзин решили поселиться вместе в Бийанкуре. На самом-то деле она просто хитрила, чтобы отвязаться от меня: пользуясь тем, что мы жили так далеко, она все реже возвращалась домой. Она изобретала все новые предлоги, чтобы заночевать в Париже.
Тишина, стоявшая в Бийанкуре по ночам, оживлялась иногда ребяческими тревогами из-за аэропланов и цеппелинов: они давали горожанам возможность подрожать в свое оправдание. Когда темнело, я, поджидая возлюбленную, прогуливался до моста Гренель, где тень поднимается от реки к самому полотну метро, освещенному протянутыми во мраке четками светильников, и колоссальные массы металла с громом врезаются прямо в нутро больших домов на набережной Пасси.
В городах встречаются вот такие до идиотства уродливые уголки: из-за этого там трудно кого-нибудь встретить. В конце концов Мюзин стала навещать наш, так сказать, семейный очаг всего раз в неделю. Все чаще она аккомпанировала певицам у аргентинцев. Она могла бы зарабатывать на жизнь, играя на рояле в кинематографах, куда мне было бы много проще заходить за ней, но аргентинцы были веселые ребята и хорошо платили, а в кинематографах было грустно и платили мало. Такие предпочтения — это и есть жизнь.
В довершение моих несчастий появился «Театр для армии»! Мюзин мгновенно завела кучу связей в военном министерстве и все чаще, иногда на целые недели, стала выезжать на фронт развлекать наших солдатиков. Там она угощала сонатами и адажио штабных, располагавшихся в партере, чтобы удобней любоваться ее ногами. Солдаты, располагавшиеся в амфитеатре, позади начальства, услаждались только музыкой. После концертов ей поневоле приходилось проводить очень беспокойные ночи в прифронтовых гостиницах. Однажды она вернулась ко мне сияющая, с подписанным не кем-нибудь, а одним из наших крупных генералов свидетельством о ее героизме. Это свидетельство стало залогом ее окончательного взлета.