— Это наивысший долг поэта в переживаемые нами трагические часы, — заявил профессор Падегроб, не пропускавший ни одного случая вновь привить нам вкус к эпопее. — Время мелочного штукарства прошло. Долой заскорузлую литературщину! Пусть в оглушительном и благородном грохоте нам раскроется новая душа. Этого требует взлет великого патриотического обновления! Сияющие вершины, сужденные нашей славе! Мы нуждаемся в величественном дыхании эпической поэмы… Что до меня, я заявляю, что восхищаюсь высоким и незабываемым творческим содружеством поэта и одного из наших героев, сложившимся на наших глазах во вверенном мне госпитале!
Манделом, мой однопалатник, воображение которого в данных обстоятельствах несколько отстало от моего и который не попал также на фотографию, проникся ко мне острой и упорной завистью. Отныне он отчаянно оспаривал у меня пальму первенства по части героизма. Он без удержу выдумывал все новые истории, и его подвиги смахивали уже на сущий бред.
Мне было трудно изобрести что-нибудь похлеще, добавить еще что-нибудь к подобным россказням; тем не менее никто в госпитале не смирялся: распаленные духом соревнования, все наперебой сочиняли «красивые военные истории», чтобы представить себя в самом ослепительном свете. Мы переживали великий эпический роман в шкуре смехотворно фантастических персонажей, дрожа при этом всей душой и потрохами. Догадайся наши слушатели о правде, их наверняка бы стошнило. Война была в полном разгаре.
Наш великий друг Падегроб принимал также кучу важных иностранцев, нейтральных, скептичных и любопытных. Через наши палаты проходили, при саблях и в мундирах с иголочки, генеральные инспекторы министерства; война продлила их службу, а значит, омолодила их и раздула новыми надбавками к окладу. Немудрено, что они не скупились на поощрения и награды. Все шло прекрасно. Падегроб и его лихие раненые стали гордостью санитарной службы.
Вскоре моя прекрасная покровительница из Французского театра нанесла мне еще один визит, в то время как ее знакомый поэт заканчивал и дорифмовывал повествование о моих подвигах. В конце концов я встретил этого бедного боязливого молодого человека где-то в коридоре. Хрупкость его сердечных сосудов, доверительно сообщил он мне, по мнению врачей, была совершенно фантастической. Поэтому врачи, столь заботливые к хрупким натурам, близко не подпускали его к армии. В порядке компенсации юный бард, рискуя здоровьем и перенапряжением духовных сил, решил ковать для нас «моральную бронзу нашей победы», прекрасное, разумеется, оружие, в стихах, понятное дело, незабываемых, как и все остальное у него.
Мне на это жаловаться не приходилось: среди стольких бесспорных храбрецов он выбрал своим героем именно меня. К тому ж, не буду скрывать, это было великолепно. Чтение состоялось в самой Французской комедии на так называемом дне поэзии. Приглашен был весь госпиталь. Когда с широким жестом на сцену вышла моя рыжая трепетная чтица в сладострастно облегающих ее удлиненную талию трехцветных складках, весь зал как по команде поднялся и разразился нескончаемой овацией. Я был к этому готов, но все же изумился и не сумел скрыть от соседей удивления, слыша, как моя прекрасная приятельница дрожит, вскрикивает и даже стонет в попытках донести до публики всю драматичность выдуманного мной для нее эпизода. Что до поэта, то он решительно перещеголял меня по части воображения: он чудовищно расцветил мою фантазию пламенными рифмами и оглушительными эпитетами, которые торжественно падали в полную восхищения тишину зала. Дойдя до кульминации самой пылкой тирады, актриса повернулась к ложе, где сидели мы с Манделомом в компании нескольких других раненых, и простерла к нам свои великолепные руки, словно отдаваясь самому героическому из нас. Поэт описывал в этот момент какой-то фантастический подвиг, который я себе приписал. Не помню уж, в чем там было дело, но получилось очень недурно. К счастью, где речь заходит о героизме, невероятного больше не бывает. Публика угадала смысл жеста актрисы, и весь зал, повернувшись к нам, радостно вопя и самозабвенно топая ногами, стал вызывать героя.
Манделом, занимавший всю аванложу, почти начисто заслонил нас: за его повязками никого не было видно. Он нарочно так уселся, сволочуга!
Однако двое из наших, вскарабкавшись на стулья за его спиной, сумели-таки показаться публике над его плечами и головою. Им бешено аплодировали.
«Но это же написано про меня! Только про меня!» — хотел я крикнуть, но удержался. Я ведь знал Манделома: началась бы ругань при всех, а то и драка. В общем, он взял верх над всеми нами. Поставил-таки на своем. Торжествующий, он, как и хотел, остался один и присвоил себе все почести. Нам, побежденным, осталось только ринуться за кулисы, что мы и проделали; а там нас встретили новой овацией. Ладно, и это утешение. Но наша вдохновительница-актриса была у себя в уборной не одна. Рядом с ней стоял поэт, ее поэт, наш поэт. Он, как и она, нежно любил молодых солдат. Они артистически дали им это понять. Но у них дела!… Мне повторили это несколько раз, но я ни в какую не понял их любезных намеков. Тем хуже для меня, потому что все могло устроиться наилучшим образом. Они ведь были очень влиятельные люди. А я как дурак обиделся и тут же распрощался.
Молод был.
Повторим урок: летчики отняли у меня Лолу, аргентинцы увели Мюзин, а этот гармонический гомик умыкнул великолепную актрису. Выбитый из колеи, я ушел из Комедии, когда в коридорах уже гасили последние светильники, и пешком, не сев в трамвай, одиноко поплелся в сумерках к своему госпиталю, к этой мышеловке на дне непролазной грязи непокорных пригородов.