О чем только думал генерал Консоме, посылая меня в это безмолвие увешанным побрякушками? Уж конечно, не обо мне.
Говорят, ацтеки в своих храмах Солнца запросто вспарывали по восемьдесят тысяч верующих за неделю в жертву богу туч, чтобы тот послал им дождь. В такие вещи трудно поверить, пока не побываешь на войне. А как побываешь — сразу все объясняется: и ацтеки и пренебрежение к чужой жизни, то самое, что проявил наш вышеупомянутый генерал Селадон Консоме, превратившийся, в силу продвижения по службе, в нечто вроде бога, нечто вроде маленького прожорливого Солнца.
У меня оставалась одна надежда — угодить в плен. Да нет, какая там надежда — ниточка! Да, ниточка, тем более ночью, когда обстоятельства никак уж не располагают к предварительному обмену любезностями. В такую пору тебя скорее встретят выстрелом, чем поклоном. Да и что я скажу солдату, враждебному мне по сути и приехавшему с другого конца Европы именно для того, чтобы меня убить. Даже заколеблись он на секунду (мне-то бы ее хватило!), что я ему скажу? И кем он окажется? Приказчиком? Профессионалом-сверхсрочником? А может, могильщиком? Кем он был на гражданке? Поваром? Лошадям, тем везет: они, как и мы, страдают от войны, зато их не заставляют под ней подписываться, притворяться, что веришь в нее. Лошади несчастны, но хоть свободны. Блядский энтузиазм, он, увы, только для нас!
В этот момент я отлично различал дорогу и по сторонам ее в грязище большие квадраты и кубы домов со стенами, выбеленными луной, — большие, неравной величины куски льда, немые, бледные глыбы. Выходит, здесь и конец всему? Сколько я проживу еще в этом одиночестве, прежде чем меня хлопнут? До смерти? В какой канаве? Под какой стеной? Быть может, меня тут же прикончат? Ножом? Иногда в таких случаях выкалывают глаза, отрезают руки и прочее. На этот счет рассказывали разное и далеко не смешное. Почем знать?… Стук копыт… Еще стук… Не хватит ли? Лошадь топает, как два человека в железных башмаках: они бегут бок о бок, но до странности не в ногу.
Мое глупое сердце, заяц, пригревшийся в тепле за реберной решеткой, трясется, съеживается.
Если разом махануть вниз с Эйфелевой башни, наверно, почувствуешь что-то в этом роде. Будешь силиться ухватиться за воздух.
Деревня таила в себе угрозу для меня, однако таила ее не целиком. В середине площади крошечный фонтанчик булькал для одного меня.
В ту ночь все было мое, только мое. Я наконец стал владельцем луны, деревни, беспредельного страха. Я перевел коня на рысь. До Нуарсер-сюр-ла-Лис оставался по меньшей мере час езды, когда сквозь щель над какой-то дверью я заметил хорошо замаскированный свет. Я прямиком двинулся туда, обнаружив в себе известную лихость, нестойкую, правда, но прежде не возникавшую во мне вовсе. Свет тут же погас, но я его уже видел. Я постучал, потом еще и еще, громко окликая — на всякий случай наполовину по-немецки, наполовину по-французски — незнакомцев, запершихся в темноте.
Наконец створка двери приоткрылась.
— Вы кто? — раздался шепот. Я был спасен.
— Драгун.
— Француз?
Я пригляделся: со мной говорила женщина.
— Да, француз.
— Тут недавно проехали немецкие драгуны, так тоже говорили по-французски.
— Но я-то настоящий француз.
— А…
Она, кажется, в этом сомневалась.
— Где они теперь? — спросил я.
— Уехали в сторону Нуарсера часов около восьми, — указала она пальцем на север.
На пороге из тьмы выступила девушка — платок, белый фартук.
— Что немцы у вас тут наделали? — спросил я.
— Сожгли дом рядом с мэрией, а здесь закололи пикой в живот моего братика. Он играл на Красном мосту и глядел, как они проезжают. Да вот он, — показала она. — Посмотрите.
Она не плакала. Снова зажгла свечку, огонек которой я видел. И тут — это правда — я разглядел в глубине на матрасе маленький трупик в матросском костюмчике; голова и шея, синеватые, как пламя сальной свечи, выступали из широкого квадрата синего воротника. Все тело съежилось, руки, ноги, спина скривились. Удар пикой словно вставил ему ось смерти в середку живота. Рядом, стоя на коленях, горько плакала мать, отец — тоже. Потом они заныли в один голос. Но мне очень хотелось пить.
— Не продадите ли бутылку вина? — осведомился я.
— Спросите мать. Она знает, может, еще осталось. Немцы у нас его много взяли.
И обе женщины принялись вполголоса обсуждать мою просьбу.
— Больше нет, — объявила мне дочь. — Немцы все забрали. А ведь мы им сами наливали, и помногу.
— Ну и пили же они! — вздохнула мать, разом перестав плакать. — Любят, видать, это дело.
— Больше ста бутылок, это уж точно, — добавил отец, не вставая с колен.
— Так-таки ни одной не осталось? — гнул я свое, не теряя надежды: очень уж мне хотелось выпить, особенно здешнего белого — оно горьковатое, но взбадривает. — Я хорошо заплачу.
— Осталось только дорогое. Пять франков бутылка, — уступила мать.
— Идет!
И я вытащил из кармана большой пятифранковик.
— Принеси бутылку, — негромко велела она дочери. Та взяла свечку и скоро вернулась с литром: где-то они его припрятали.
Мне подали вино, я выпил, оставалось только уйти.
— А они не вернутся? — спросил я, вновь охваченный беспокойством.
— Может быть, — разом ответили они. — Но тогда уж все спалят, как грозились перед уходом.
— Съезжу посмотрю, что там.
— Ишь какой храбрый!… Они вон где, — указал мне отец в направлении Нуарсер-сюр-ла-Лис.
Он даже вышел на дорогу и проводил меня глазами. Дочь и мать, оробев, остались подле маленького трупа.