Эх, забиться бы куда-нибудь! И первым делом выспаться. Ведь, действительно, когда поспать не удается, всякая охота жить сама собой пропадает. Но пока ты еще жив, приходится делать вид, будто свой полк ищешь.
Мысли в мозгу у дурачка не зашевелятся, пока с ним многого — и главное, жестокого — не проделают. Первым, кто научил меня в жизни думать, по-настоящему думать о нужных вещах и на собственный лад, был, конечно, майор Укуссон, это рыло, этот палач. Я думал о нем изо всех сил, пошатываясь на ходу под тяжестью снаряжения и оружия, этих аксессуаров невиданного международного спектакля, в который — что уж тут скрывать? — я впутался из-за своей восторженности.
Каждый метр в темноте перед нами был новой надеждой на то, что скоро все кончится и мы сдохнем, только вот как? Непредвидимо в этой истории было одно — мундир того, кто с нами покончит. Будет этот человек с нашей стороны? Или с той?
А ведь я ничего этому Укуссону не сделал. Как, впрочем, и немцам. На черта мне его голова, похожая на гнилой персик, четыре его галуна, сверкающие на нем повсюду от темени до пупа, усы щеточкой, тонкие в коленях ноги, бинокль, вечно болтающийся у него на шее, как колокольчик у коровы, и карта-километровка! Я все думал, откуда это бешенство, заставляющее его гнать на смерть других? Тех, у кого нету карты.
Нас и было-то всего пятеро кавалеристов, а шумели мы, как целый полк. Наше приближение можно было расслышать в четырех часах езды оттуда — конечно, при желании, а желания, возможно, не было. Может, немцы сами боялись нас? Почем знать?
Мы тащили с собой по пуду сна на каждом веке да столько же на затылке, и это не считая многих кило всяких железок.
Мои кавалеристы сопровождения выражались так, что не вдруг поймешь. По правде сказать, они и говорили-то с трудом. Этих ребят пригнали на службу из самой глубины Бретани, и всему, что они знали, их выучили не в школе, а в полку. В тот вечер я попробовал потолковать о деревне Барбаньи с тем, кто ехал рядом со мной, а звали его Керсюзон.
— Слышь, Керсюзон, — говорю я ему, — здесь мы, как ты знаешь, в Арденнах. Ты впереди ничего не видишь? Я — ну совсем ничего.
— Темно, как в жопе, — отвечает Керсюзон. И — ни слова больше.
— А скажи, ты днем ничего насчет Барбаньи не слышал? Где оно? — спрашиваю я.
— Нет, ничего. И все тут.
Так мы Барбаньи и не нашли. Кружили-кружили, а утром вышли к другой деревне, где нас поджидал человек с биноклем. Когда мы подъехали, генерал пил утренний кофе в беседке перед домом мэра.
— Эх, до чего же хорошо быть молодым, Укуссон! — громко бросил старикан своему начальнику штаба, когда мы подъехали поближе. Сказал и пошел отлить, а потом заложил руки за спину и малость прогулялся.
— Генерал нынче утром совсем расклеился, — шепнул мне его ординарец. — Плохо с ним. Говорят, у него непорядок с мочевым пузырем.
О чем бы я по ночам Керсюзона ни спрашивал, он вечно долдонил одно и то же, так что в конце концов это меня, как нервный тик, дергать стало. Повторил он мне еще несколько раз про темноту и жопу, а потом взял и помер — чуть позднее, когда мы уходили из одной деревни, которую приняли за другую; его убили, убили французы: они нас тоже за других приняли.
Как раз через несколько дней после смерти Керсюзона мы покумекали и придумали одну штучку, чтобы не плутать больше по ночам; очень мы ею были довольны.
Итак, вышибают нас к ночи из расположения. Мы молчим. Больше не вякаем.
— Марш отсюда! — как обычно, командует восковая рожа.
— Слушаюсь, господин майор.
Мы не заставляем себя просить и все впятером направляемся в сторону канонады. Словно по ягоды идем. В той стороне местность пересеченная. Там Мёза, холмы, на них виноградники с еще неспелыми гроздьями, и осень, и деревушки с деревянными домами: за три летних месяца они как следует просохли и легко загораются.
Мы это заметили в одну из ночей, когда совсем уж не знали, куда податься. В той стороне, где били орудия, всегда горела какая-нибудь деревня. Слишком близко-то мы не подъезжали, а смотрели на нее издали, как зрители, километров этак с десяти-двадцати. В то время что ни вечер на горизонте полыхали деревни, все это повторялось, и мы были как в огромном кольце какого-то чудного праздника, а впереди и с обеих сторон пылала вся округа, пламя тянулось вверх и лизало тучи.
Оно пожирало все подряд: церкви, сараи, стога, горевшие выше и ярче всего прочего, и мы видели, как в ночи дыбом вставали огнебородые балки, ухавшие затем в озера света.
Даже километров за двадцать хорошо видно, как горит деревня. Выглядит это весело. Днем, кажется, и смотреть не на что: жалкая кучка домов, которая теряется среди убогих полей, а ночью прямо представить себе трудно, до чего здорово горит. Впечатление такое, будто это собор Парижской Богоматери. Пожар даже в маленькой деревеньке тянется целую ночь; под конец он распускается огромным цветком, потом он уже только бутон, потом — ничего, кроме дыма.
И наступает утро.
Нерасседланные лошади рядом на поле не двигались. Мы припухали на траве — кроме очередного часового, конечно. При огне ночь проходит быстрей, переносится легче — это уже не одиночество.
Жаль только, деревень ненадолго хватило. Через месяц их ни одной в кантоне не осталось. Орудия били и по лесам. Эти не продержались даже недели. Они тоже здорово горят, но слишком быстро.
Потом артиллерийские колонны двинулись по дорогам в одну сторону, а беженцы — в другую.
Словом, податься стало некуда — ни взад, ни вперед, хочешь не хочешь оставайся на месте.