Мы вроде как стояли в очереди на отправку на смерть. Даже для генерала не находилось квартиры вне расположения. Кончилось тем, что всем пришлось ночевать под открытым небом — генерал ты или не генерал. Сдали даже те, кто еще бодрился. В эти месяцы как раз и начали расстреливать солдат целыми отделениями для поднятия воинского духа, а жандармов представлять к наградам за то, как они вели свою войну, хоть и маленькую, но настоящую, без дураков.
После нескольких недель отдыха мы снова сели в седло и двинулись на север. Холода шли вместе с нами, канонада тоже не отставала. С немцами, правда, мы встречались только случайно: то на гусара наткнешься, то на кучку стрелков в хаки — очень приятный цвет. Казалось, мы их ждали, но, сталкиваясь с ними, туг же уходили дальше. Каждая встреча обходилась в два-три человека — то им, то нам. И потерявшие седоков лошади, брякая пляшущими стременами, издалека летели к нам со своими стройно изогнутыми седлами из кожи, новенькой, как на подарочных новогодних бумажниках. Бежали-то они к нашим коням и враз заводили с ними дружбу. Везло же им! У нас бы так не получилось.
Однажды утром, возвращаясь из разведки, лейтенант Шенапан подозвал других офицеров: пусть убедятся, что он им не байки сочиняет.
— Двоих ссадил! — уверял он всех вокруг, показывая саблю, где желобок — он специально для этого сделан — был забит засохшей кровью.
— Это было потрясающе! Браво, Шенапан! Видали бы вы, господа, какой удар! — поддерживал его капитан Бекасс.
Это только что произошло в эскадроне Бекасса.
— Я ни одной подробности не упустил: поблизости находился. Укол в шею спереди и справа. Хлоп! Первый падает. Новый выпад прямо в грудь. Теперь рубящим слева! Ну, прямо как на смотру, господа! Еще раз браво, Шенапан! Двух уланов! В километре отсюда! Оба еще валяются там. Прямо на пашне. Для них война кончилась, верно, Шенапан? Какой двойной удар! Он наверняка выпотрошил их, как кроликов.
Лейтенант де Шенапан, чья лошадь долго шла галопом, скромно принимал поздравления и похвалы товарищей. Теперь, когда Бекасс поручился за достоверность его подвига, он успокоился, отошел в сторону и медленно водил свою кобылу вокруг эскадрона, сбежавшегося, как после скачки с препятствиями.
— Надо немедленно отправить туда новую разведку! — горячился явно взволнованный Бекасс. — Два эти дурня, видимо, заблудились, но за ними наверняка едут другие. Да вот хоть вы, бригадир Бардамю, отправляйтесь-ка туда со своей четверкой.
Это капитан ко мне обращался.
— Когда по вам откроют огонь, проследите, где они, и живо назад — доложите обстановку. Это, видимо, бранденбуржцы.
Те, кто служил срочную, рассказывали, что до войны капитан Бекасс не очень-то выпендривался. Зато теперь, на войне, он наверстывал упущенное. Он просто устали не знал. Даже среди самых шальных с каждым днем выделялся все больше. Поговаривали, будто он кокаинист. Бледный, под глазами круги, ножки тоненькие, а трепыхается без остановки. Спрыгнет с седла, качнется разок и пошел носиться взад и вперед по полю — все выискивает, где бы отвагу свою показать. Понадобись ему прикурить, он послал бы нас к дулам орудий, что напротив. Он работал на пару со смертью. Поспорить было можно, что капитан Бекасс с ней контракт заключил.
Первую часть жизни (я наводил справки) он провел на скаковых состязаниях, где несколько раз в году ломал себе ребра. Ноги у него были совсем без икр — так часто он их себе калечил и так мало ходил пешком. Двигался он, как хромой на палках, — неровным угловатым шагом. На земле, в широченном плаще, сгорбленный под дождем, он смахивал на призрак отставшей скаковой лошади.
Заметим, что на первых порах этой чудовищной затеи, то есть в августе и даже сентябре, на несколько часов, а порой и на целые дни иной кусок дороги или уголок леса оказывался безопасен для приговоренных. Там можно было обрести иллюзию покоя и схарчить банку консервов с пайкой хлеба, не слишком мучась предчувствием, что это в последний раз. Но с октября такие передышки кончились: град, нашпигованный пулями и снарядами, сыпал все чаще и плотнее. Скоро гроза должна была ударить в полную силу, а то, чего мы старались не замечать, встать перед нами в рост и заслонить все, кроме мысли о собственной смерти.
Ночь, которой мы поначалу так боялись, казалась нам теперь куда более приемлемой. В конце концов мы научились ждать и желать ее. Ночью попасть в нас было труднее, чем днем. А в этой разнице и была вся штука.
Даже когда речь идет о войне, нелегко докопаться до сути — воображение слишком долго сопротивляется.
Кошки, когда им угрожает огонь, рано или поздно прыгают в воду.
К тому же ночью выдавалась порой четверть часика, похожая на милое мирное время, в которое уже не верилось, время, когда все было по-доброму, когда неосторожный шаг ничем не грозил и происходило столько других вещей, ставших теперь до чрезвычайности, до изумления приятными. Живой бархат — вот что такое мирное время.
Но вскоре и ночи в свой черед превратились в беспощадную травлю. Чуть ли не каждую приходилось к дневной усталости добавлять еще довесок, чтобы поесть, а потом искать в темноте, где бы прикорнуть. Пища поступала на передовую позорно медленно и трудно: она ползла длинными хромыми вереницами убогих подвод, раздутых от мяса, пленных, раненых, овса, риса, жандармов и бутылей с дешевым винцом, подпрыгивающих, пузатых и похожих на сальную шутку.
А за кузницей и хлебом пешком — отставшие и пленные, ихние и наши, приговоренные к тому и сему, в наручниках, привязанные за кисти к стременам жандармов, иные — не грустнее других — осужденные даже на расстрел. Они тоже съедали свою пайку тунца, который так трудно переваривается (а они, может, и не успеют переварить); в ожидании, пока обоз снова двинется, они сидели на обочине, деля последний в жизни кусок хлеба с каким-то гражданским, закованным заодно с ними, потому как говорили, будто он шпион, хотя ему на этот счет ничего не было известно. Нам также.